Воскресение Христово

Воскресение Христово

Апр 12 • Темы неделиКомментариев нет

1 Star2 Stars3 Stars4 Stars5 Stars (No Ratings Yet)

К празднику светлого Христова Воскресения предлагаем нашим читателям окунуться в рассказы и воспоминания русских писателей, связанных с детским опытом переживания Пасхи.

Антон Чехов (1860-1904)

На Страстной неделе

— Иди, уже звонят. Да смотри, не шали в церкви, а то Бог накажет.

Мать сует мне на расходы несколько медных монет и тотчас же, забыв про меня, бежит с остывшим утюгом в кухню. Я отлично знаю, что после исповеди мне не дадут ни есть, ни пить, а потому, прежде чем выйти из дому, насильно съедаю краюху белого хлеба, выпиваю два стакана воды. На улице совсем весна. Мостовые покрыты бурым месивом, на котором уже начинают обозначаться будущие тропинки; крыши и тротуары сухи; под заборами сквозь гнилую прошлогоднюю траву пробивается нежная, молодая зелень. В канавах, весело журча и пенясь, бежит грязная вода, в которой не брезгают купаться солнечные лучи. Щепочки, соломинки, скорлупа подсолнухов быстро несутся по воде, кружатся и цепляются за грязную пену. Куда, куда плывут эти щепочки? Очень возможно, что из канавы попадут они в реку, из реки в море, из моря в океан… Я хочу вообразить себе этот длинный, страшный путь, но моя фантазия обрывается, не дойдя до моря.

Проезжает извозчик. Он чмокает, дергает вожжи и не видит, что на задке его пролетки повисли два уличных мальчика. Я хочу присоединиться к ним, но вспоминаю про исповедь, и мальчишки начинают казаться мне величайшими грешниками.

«На Страшном суде их спросят: зачем вы шалили и обманывали бедного извозчика? — думаю я. — Они начнут оправдываться, но нечистые духи схватят их и потащат в огонь вечный. Но если они будут слушаться родителей и подавать нищим по копейке или по бублику, то Бог сжалится над ними и пустит их в рай».

Церковная паперть суха и залита солнечным светом. На ней ни души. Нерешительно я открываю дверь и вхожу в церковь. Тут в сумерках, которые кажутся мне густыми и мрачными, как никогда, мною овладевает сознание греховности и ничтожества. Прежде всего бросаются в глаза большое распятие и по сторонам его Божия Матерь и Иоанн Богослов. Паникадила и ставники одеты в черные, траурные чехлы, лампадки мерцают тускло и робко, а солнце как будто умышленно минует церковные окна. Богородица и любимый ученик Иисуса Христа, изображенные в профиль, молча глядят на невыносимые страдания и не замечают моего присутствия; я чувствую, что для них я чужой, лишний, незаметный, что не могу помочь им ни словом, ни делом, что я отвратительный, бесчестный мальчишка, способный только на шалости, грубости и ябедничество. Я вспоминаю всех людей, каких только я знаю, и все они представляются мне мелкими, глупыми, злыми и неспособными хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе, которое я теперь вижу; церковные сумерки делаются гуще и мрачнее, и Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими.

За свечным шкапом стоит Прокофий Игнатьич, старый отставной солдат, помощник церковного старосты. Подняв брови и поглаживая бороду, он объясняет полушёпотом какой-то старухе:
— Утреня будет сегодня с вечера, сейчас же после вечерни. А завтра к часам ударят в восьмом часу. Поняла? В восьмом.

А между двух широких колонн направо, там, где начинается придел Варвары Великомученицы, возле ширмы, ожидая очереди, стоят исповедники… Тут же и Митька, оборванный, некрасиво остриженный мальчик с оттопыренными ушами и маленькими, очень злыми глазами. Это сын вдовы поденщицы Настасьи, забияка, разбойник, хватающий с лотков у торговок яблоки и не раз отнимавший у меня бабки. Он сердито оглядывает меня и, мне кажется, злорадствует, что не я, а он первый пойдет за ширму. Во мне закипает злоба, я стараюсь не глядеть на него и в глубине души досадую на то, что этому мальчишке простятся сейчас грехи.

Впереди него стоит роскошно одетая, красивая дама в шляпке с белым пером. Она заметно волнуется, напряженно ждет, и одна щека у нее от волнения лихорадочно зарумянилась.

Жду я пять минут, десять… Из-за ширм выходит прилично одетый молодой человек с длинной, тощей шеей и в высоких резиновых калошах; начинаю мечтать о том, как я вырасту большой и как куплю себе такие же калоши, непременно куплю! Дама вздрагивает и идет за ширмы. Ее очередь.

В щелку между двумя половинками ширмы видно, как дама подходит к аналою и делает земной поклон, затем поднимается и, не глядя на священника, в ожидании поникает головой. Священник стоит спиной к ширмам, а потому я вижу только его седые кудрявые волосы, цепочку от наперсного креста и широкую спину. А лица не видно. Вздохнув и не глядя на даму, он начинает говорить быстро, покачивая головой, то возвышая, то понижая свой шёпот. Дама слушает покорно, как виноватая, коротко отвечает и глядит в землю.

«Чем она грешна? — думаю я, благоговейно посматривая та ее кроткое, красивое лицо. — Боже, прости ей грехи! Пошли ей счастье!»

Но вот священник покрывает ее голову епитрахилью.
— И аз недостойный иерей… — слышится его голос, — властию его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих…

Дама делает земной поклон, целует крест и идет назад. Уже обе щеки ее румяны, но лицо спокойно, ясно, весело.

«Она теперь счастлива, — думаю я, глядя то на нее, то на священника, простившего ей грехи. — Но как должен быть счастлив человек, которому дано право прощать».

Теперь очередь Митьки, но во мне вдруг вскипает чувство ненависти к этому разбойнику, я хочу пройти за ширму раньше его, я хочу быть первым… Заметив мое движение, он бьет меня свечой по голове, я отвечаю ему тем же, и полминуты слышится пыхтенье и такие звуки, как будто кто-то ломает свечи… Нас разнимают. Мой враг робко подходит к аналою, не сгибая колен, кланяется в землю, но, что дальше, я не вижу; от мысли, что сейчас после Митьки будет моя очередь, в глазах у меня начинают мешаться и расплываться предметы; оттопыренные уши Митьки растут и сливаются с темным затылком, священник колеблется, пол кажется волнистым…

Раздается голос священника:
— И аз недостойный иерей…

Теперь уж и я двигаюсь за ширмы. Под ногами ничего не чувствую, точно иду по воздуху… Подхожу к аналою, который выше меня. На мгновение у меня в глазах мелькает равнодушное, утомленное лицо священника, но дальше я вижу только его рукав с голубой подкладкой, крест и край аналоя. Я чувствую близкое соседство священника, запах его рясы, слышу строгий голос, и моя щека, обращенная к нему, начинает гореть… Многого от волнения я не слышу, но на вопросы отвечаю искренно, не своим, каким-то странным голосом, вспоминаю одиноких Богородицу и Иоанна Богослова, распятие, свою мать, и мне хочется плакать, просить прощения.

— Тебя как зовут? — спрашивает священник, покрывая мою голову мягкою епитрахилью.
Как теперь легко, как радостно на душе!

Грехов уже нет, я свят, я имею право идти в рай! Мне кажется, что от меня уже пахнет так же, как от рясы, я иду из-за ширм к дьякону записываться и нюхаю свои рукава. Церковные сумерки уже не кажутся мне мрачными, и на Митьку я гляжу равнодушно, без злобы.

— Как тебя зовут? — спрашивает дьякон.
— Федя.
— А по отчеству?
— Не знаю.
— Как зовут твоего папашу?
— Иван Петрович.
— Фамилия?
Я молчу.
— Сколько тебе лет?
— Девятый год.

Придя домой, я, чтобы не видеть, как ужинают, поскорее ложусь в постель и, закрывши глаза, мечтаю о том, как хорошо было бы претерпеть мучения от какого-нибудь Ирода или Диоскора жить в пустыне и, подобно старцу Серафиму, кормить медведей, жить в келии и питаться одной просфорой, раздать имущество бедным, идти в Киев. Мне слышно, как в столовой накрывают на стол — это собираются ужинать; будут есть винегрет, пирожки с капустой и жареного судака. Как мне хочется есть! Я согласен терпеть всякие мучения, жить в пустыне без матери, кормить медведей из собственных рук, но только сначала съесть бы хоть один пирожок с капустой!

— Боже, очисти меня грешного, — молюсь я, укрываясь с головой. — Ангел-хранитель, защити меня от нечистого духа.

На другой день, в четверг, я просыпаюсь с душой ясной и чистой, как хороший весенний день. В церковь я иду весело, смело, чувствуя, что я причастник, что на мне роскошная и дорогая рубаха, сшитая из шелкового платья, оставшегося после бабушки. В церкви всё дышит радостью, счастьем и весной; лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, всё прошлое предано забвению, всё прощено. Митька тоже причесан и одет по-праздничному. Я весело гляжу на его оттопыренные уши и, чтобы показать, что я против него ничего не имею, говорю ему:

— Ты сегодня красивый, и если бы у тебя не торчали так волосы и если б ты не был так бедно одет, то все бы подумали, что твоя мать не прачка, а благородная. Приходи ко мне на Пасху, будем в бабки играть.

Митька недоверчиво глядит на меня и грозит мне под полой кулаком.

А вчерашняя дама кажется мне прекрасной. На ней светло-голубое платье и большая сверкающая брошь в виде подковы. Я любуюсь ею и думаю, что когда я вырасту большой, то непременно женюсь на такой женщине, но, вспомнив, что жениться — стыдно, я перестаю об этом думать и иду на клирос, где дьячок уже читает часы.

 

Александр Куприн (1870-1938)

Пасхальные колокола

Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи: плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера, заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа, восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи; чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и блаженство, дома огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа, поэтому тебе стелят постель на трех стульях, поставленных рядком; погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой — нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди, звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра, помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре. Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на каждом шагу!

Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех. Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше всего — на колокольню!

Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему будет удобно. Даже и в самый большой колокол!

Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все шире и шире открывается Москва.

Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей, порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с минуту подержать вожжи.

Но вот и Он, самый главный, самый громадный колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве, после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.

Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и, наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая частичка тела. Это ли не удовольствие?

Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие, зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители. Вот так музыка! Где есть в мире такая?

Небо густо синеет — и кажется таким близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.

И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.

 

Алексей Арцыбушев (Род.1919)

Милосердия двери
(Из автобиографического романа узника ГУЛАГа)

О Пасха моего детства! Окна нашей детской выходили в огромный сад с большой березой, управляющей в моем воображении монастырским хором, который пел то Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых (Пс.1:1), то Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою (Пс.140:2). А в эту Великую Субботу стояла она в полной тишине своих могучих ветвей, «плотию уснув, яко мертв», в торжественном ожидании великого таинства пасхальной ночи. Нас, детей, в этот день укладывали спать еще засветло, зашторив все окна, но можно ль заснуть? Таинственность и напряженная тишина Великой Субботы, жившая в ветвях белой березы, проникала и в наши детские души и разливалась вокруг. Она жила в сосновых бревнах, туго проконопаченных паклей, в тихом мерцании знакомой мне с детства огромной лампады у большого образа Казанской Божией Матери, висевшей на стене против кроватей. Добрый лик Богородицы, проникая в душу, рождал в ней и в моем воображении мир иной. В этом мире я, наверное, был до своего рождения, и в него я должен вернуться, в нем — мой братец Петруша вместе с херувимами и с шестикрылыми серафимами, которые беспрестанно поют в райских садах: «Свят, Свят, Свят, Господь Бог Саваоф». И белая береза вместе с ними поет и ликует в этот субботний вечер, а скоро, очень скоро «Ангел вопияше Благодатней!» Можно ли заснуть в такой предпасхальный вечер? Вот почему заснул я в пасхальном стихаре у Царских врат, когда на разных языках, торжественно и очень долго читали батюшки: В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог (Ин.: 1:1).

В детскую входит мама, в ее руках всегда белые как снег пикейные рубашки, за ней Анна Григорьевна, наша гувернантка, классная дама, неусыпное око, наша первая учительница Закона Божиего, букваря и «дважды два — четыре», мучительница наша бесчисленными акафистами, которые бабушка заставляла нас, стоя на коленях, выслушивать ежедневно, а я, не слушая слов и не вникая в них, смотрел в окно, а за ним все та же белая береза шептала мне: Изведи из темницы душу мою! (Пс.141:7). В конце концов, из этой «темницы» наши души «извела» мама, которая понимала, что подобное впихивание в нас акафистов отвратит нас, детей, от искренней детской веры, и она была права, ибо все эти чтения акафистов в душах наших вызывали протест. Маме пришлось стойко претерпеть бурю на французском языке и на этом же языке настоять на своем. Акафисты прекратились, прекратились и наказания ими, так как бабушка считала, что чтение акафистов значительно полезней для наших детских душ, чем стояния в углу.

Войдя в комнату, мама целует нас в носы, высунутые из-под одеял. На дворе, в саду уже темно, в небе ярко горят пасхальные звезды. Божия Матерь все так же по-доброму, все так же таинственно в мерцающем свете лампады, которая освещает всю комнату, и маму, и Анну Григорьевну, смотрит на нас. Мы не тянемся — мы вскакиваем: наши длинные ночные рубашки взметаются вверх к потолку, но прежде, чем надеть белоснежные, Анна Григорьевна в большом белом тазу, рядом с которым такой же белый, большой эмалированный кувшин с теплой водой, усиленно «стирает» наши носы, уши, шеи. Такая «стирка» была необходима, но она вызывала во мне некое чувство отвращения, потому что у Анны Григорьевны правая рука от рождения была сухой: писала она левой, а наши рожицы, как назло, скребла правой. Но чего ни вытерпишь ради такой ночи, ради заварных пасх, пышных куличей, крашенных во все цвета радуги яиц, ради ароматного жаркого, вкус и запах которого я помню по сию пору, и повторить его я не смог до сегодняшнего дня…

В открытую форточку детской комнаты доносится далекий-далекий гул, улавливаемый промытыми Анной Григорьевной нашими ушами: «Мама! Мамуля! Саров, Саров зазвонил!» Деревянным гребнем причесаны наши вихры. Вертясь, крутясь и подпрыгивая, мы с мамой выходим за ворота. Проходим мимо Казанской церкви, у которой толпится народ в нарядно расшитых, ярких сарафанах, в кокошниках на головах; цокая и окая, гдуит еще не вогнанный в колхоз, еще не раскулаченный, еще землепашец, еще хозяин Русской земли…

Гудит народ у Казанской церкви. Парни молодые, сильные, упругие; девки, ребятишки, вертьяновские и дивеевские мужички в новых поддевках, в расшитых рубахах — все цокает, все окает, все гудит праздничным радостным гулом. А в открытые окна храма вырывается наружу тихое, бесподобное, на веки оставшееся в памяти: «Волною морскою… видя потопляема… гонителя мучителя фараона… победную песнь вопияше». «Мамочка, слышишь, фараона уже потопили, пойдем быстрей!»

А саровские колокола уже переливаются с колоколами ближних сел. «Бом!» Еще раз «бом-бом-бом!!!». Загудел могучий дивеевский, ему тут же ответил казанский. Мы входим в собор, весна была теплой, собор открыли к Пасхе. В алтаре все готово к крестному ходу. Красные стихари уже на нас, посох стоит на своем месте, у Царских врат, справа. Он ждет меня. Владыка благословляет меня, кладет руку мне на голову и тихо говорит: «Ступай. Бог благословит!» Вот оно, долгожданное: «Христос воскресе!» Истомилась плоть от кислых щей, а душа — по празднику. Вот владыка христосуется со мной, кладет расписное яйцо мне в руку и целует: «Христос воскресе». «Воистину Воскресе! Воистину, воистину, воистину!» Эту убежденность сохранил я, хотя остывала временами вера, часто совсем куда-то уходила, но не умирала, а оживала и, как морская волна, то хлынет на берег, то откатится.

А волною морскою мы видим потопляемых всех тех «фараонов», которые пытались потопить в крови русскую веру, заковать ее в кандалы, смести с лица земли храмы и самого воскресшего Христа. Ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врат а ада не одолеют ее (Мф.16:18). Фараоны всех времен упустили это из виду вместе со своим Карлом Марксом — как жалко, что у него не было Анны Григорьевны. Она бы ему прочистила уши и мозги тоже и популярно объяснила, почему все-таки «победную песнь» поем мы вместе с Церковью, несмотря на все пережитые ею ужасы, оплевания и разрушения, а не фараоны всех мастей, иуды и предатели. Она бы, Анна Григорьевна, сказала им простую истину: Бог поругаем не бывает! (Гал. 6:7). С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог! (Ис. 8:9-10).

Всю Пасхальную неделю по всей Руси звонили во все колокола. Так звонили и дивеевские, но не монастырские, а казанские. Переливчатый, малиновый, торжественный и праздничный звон парил в поднебесье, как весенняя песнь прилетевших жаворонков, заполняя собой пространство на много верст, сливаясь с лучами, рощами и перелесками, деревнями и селами. Торжеству этому словно не было конца…

А на Красной горке яйца катала вся деревня: игра эта очень азартная и увлекательная. Фомина неделя, следующая после Пасхальной, звалась Красной горкой… Из длинной строганой доски делается горка, под которую подставляются сколоченные козла. Играющих чем больше, тем интересней. Яйца катают все: и парни, и девчата, и стар, и млад. Катя с горки свое яйцо, ты должен его так нацелить, чтоб ударить им любое яйцо играющих, каждый знает свое яйцо. Если ты своим яйцом задел чье-либо, то оно твое. Вот и вся игра, но крику, визгу, радости и огорчению — нет конца.

Из книги «Пасха в детстве. Рассказы и воспоминания» издательства «Никея» (2015 г.). 

На фото: картина Э.П. Панова «Воскресение Христово».

Мнение автора может не совпадать с позицией редакции.
При републикации материалов сайта «Тезис. Гуманитарные дискуссии» прямая активная ссылка на исходный текст материала обязательна.

Похожие записи

« »